Роза для Глазанова
Прадедушка у меня был художником на фабрике в Иванове, от него художественная жилка передалась нам. Один брат архитектор, другой — художник. Сын, дочка, внучки — все закончили художественную школу с отличием. Я тоже хотела учиться, думала пойти в мединститут, стать врачом, но родители сказали: «Нет, Владя, пойдешь работать, нам еще Борю поднимать», — это мой средний брат, он потом стал архитектором и целый район в Киеве, на Оболони, построил. Там даже доска висит: «Гудков Борис Семенович, архитектор». Ее бандеровцы заляпали грязью, не сорвали, а просто заляпали. А еще он построил на Оболони Свято-Покровский храм, очень красивый.
В общем, только закончила десять классов в Малоярославце, отгуляла три дня, папа и говорит: иди работать. Он работал воспитателем в колонии для малолетних преступников. Они делали обнинские «ТВК», радиоприемники. До войны у нас тут была знаменитая детская колония «Бодрая жизнь» имени Шацкого, слышали про такую? Потом, когда появился объект, папа перешел на объект. Я еще училась в десятом классе, потом сдавала экзамены, а отец, оказывается, устраивал меня на работу, оформлял допуск. И 27-го июня 1947 года я пришла на работу в «Лабораторию «В».
Взяли меня лаборантом в котельную. Там стоял огромный котел, заключенные топили этот котел углем, а тепло шло на обогрев домов. Я сидела на втором этаже. Когда вода в котле убывала, раздавался страшный свист на все здание. Я каждый раз вздрагивала — надо было добавлять воду, но это была обязанность не моя, а кого-то другого. Я печатала на машинке и проверяла жесткость воды. Начальником у меня был Перелыгин, бывший милиционер. Он сильно хромал: что-то у него с ногой было. И с головой тоже… Ну, это неважно.
Работали допоздна, тогда было принято работать по ночам. Домой я возвращалась поздно. Надо было спуститься в овраг, в кромешную темноту, и перейти речку Репинку. Наш дом стоял за Репинкой, которая в этом месте выглядела как ручеек. Склон береговой тогда был пологий (у меня даже фотография есть: я с грибами стою на лесенке). И был небольшой мостик, сделанный начальником подсобного хозяйства Бондаревым; его так и называли — «мостик Бондарева».
В окрестностях было много расконвоированных, поэтому ходить было страшно. Как раз в 47-ом привезли ссыльных бандеровцев с семьями. Главарей отправили за колючую проволоку в лагерь, а остальных поселили в бывшей школе имени Шацкого, и они могли свободно передвигаться. Многие жили в натуральных войлочных юртах. Как-то пришли к маме и попросили тяпку — сажать картошку. (А картошку сажали там, где сейчас кинотеатр «Мир». И тоже есть фотография: мы с папой сажаем картошку). Соседка говорит маме: «Не давай им тяпку, Зинаида Григорьевна, не вернут». Но мама ее не послушалась, и через две недели ссыльные вернули тяпку такой наточенной, какой она сроду не была. Сразу видно — в хозяйственных руках побывала.
Однажды ночью, часа в два, постучали в окошко. Мама выглянула — а там солдат. Говорит, что Перелыгин вызывает меня на работу, срочно. И пошла я пешком с солдатиком на работу. Приходим. Сидит Перелыгин Алексей Иванович, извлекает из кармана ключи от сейфа, кладет на стол и говорит: «Достань-ка мне из сейфа такую-то бумажку». Я взяла ключи, открыла сейф, достала бумагу, положила перед начальником и спрашиваю: «А дальше что?» — «Дальше ничего, — отвечает Перелыгин. — Можешь идти домой».
Вот такой у меня был первый начальник.
По субботам мы ходили на танцы. Где сейчас теннисный корт — там танцплощадка была. Под патефончик танцевали до часу, а то и до двух часов ночи. Никто нас не останавливал, пока не возмутился Владимир Николаевич Глазанов. Он рядом жил, и ему эта музыка по ночам надоела.
Про Глазанова я потом подробно расскажу, а тут, значит, такая история. Два часа ночи. Я возвращаюсь с танцев, спускаюсь по лесенке, где подвесной мост. Обычно меня провожал кто-нибудь из ребят, но в тот раз я почему-то шла одна. Спустилась вниз. Вдруг мне фонарик в лицо — стоит мужчина. Что бы вы на моем месте сделали? Наверх бежать — не успею. Осталось только идти прямо на него. Он пропускает меня, идет следом, освещает мне путь. Перешли мостик, поднялись наверх — на Шацкого. Там стоит второй мужчина с фонарем. Первый ему говорит: «Не трогай — своя». Ну, это бандеровцы были. Кого они там ждали, кого ловили — не знаю. Не тронули, и слава Богу.
Весной 48-ого года вдруг посреди ночи началась пальба на Шацкого, прямо за ручейком. Потом узнали, что расконвоированные бандеровцы решили организовать побег тем, кто сидел на зоне. Такая страшная была стрельба, вроде даже из пулеметов. И на следующий день — ни одного бандеровца, всех собрали и куда-то вывезли. А того, который мне в лицо фонариком светил, я недавно видела. Вернулся в Обнинск и тут живет. Не скажу где, а то сейчас опять обострение, начнут ворошить. А чего ворошить: человеку под девяносто, приехал доживать жизнь.
В декабре 47-го года меня вызвали в отдел кадров. Начальник Михушкин говорит мне: «Ты проведена не лаборантом, а буфетчицей». Как раз открылась столовая — там, где сейчас деревянный угловой дом на улице Ленина. На первом этаже была столовая, а в крайнем подъезде сидел начальник объекта генерал Буянов. А при столовой буфет — натуральный немецкий буфет из резного дерева. И Михушкин мне говорит: «Или иди работать буфетчицей, или увольняйся». Ну, что делать, пошла я буфетчицей — 500 рублей в месяц зарплата. Продавала водку, конфеты, печенье — больше у меня ничего не было.
Как-то раз заболела продавщица из хлебного магазина. Фамилия ее была Юрист. Она к нам приехала в кирзовых сапогах, в телогреечке, но очень быстро раздобрела, обзавелась тряпками, золотишком, и все гадали: как так, человек хлебом торгует, откуда это все? И вот, она заболела, а мне говорят: иди на подмену, будешь отпускать хлеб. Я и пошла. Утром с восьми часов там уже очередь, карточки к тому времени отменили — это 47-й год. Привозили хлеб из Малоярославца, из Боровска; на Шацком тоже была своя хлебопекарня — сейчас ДОСААФ на этом месте. Хлеб привозили горячий, а буханки двухкилограммовые, большие.
Три дня я торговала хлебом. Через три дня вернулась Юрист, пошла я в бухгалтерию сдавать деньги. Мне говорят: «С тебя на пятьсот рублей меньше, забирай эти пятьсот рублей». А я, как говорится, не будучи квалифицированным жуликом, торговала честно и никого не обманывала. Куда, говорю, мне девать эти деньги? «Куда хочешь, — отвечают, — только никому не рассказывай». Там на усушку давалась скидка: хлеб, когда остывает, теряет в весе. А кто докажет, что я продавала не горячий? Так вот, думаю, откуда у Юриста деньги!
Пришла домой, денежки свои спрятала. Выхожу на работу в свой буфет — а у меня ни печенья, ни конфет, ни водки. Пусто! В столовой был такой Семен, повар. Мне женщины потом говорили, что видели его в поселке, он раздавал детям конфеты, а из кармана водка торчала. После он украл рулон ткани в магазине, в том же здании, где была столовая; его поймали и просто выгнали, без суда и следствия. А тут я пошла в отдел кадров: так вот и так, у меня украли товара на 500 рублей. А мне говорят: «Ничего не знаем, никому не говори — у нас же вокруг сплошная секретность, нельзя поднимать шум». В общем, достала я свои пятьсот рублей, нечаянно прилетевшие на усушке, и отдала.
В апреле месяце в столовую пришел Александр Ильич Лейпунский. Подходит ко мне и спрашивает: «Сколько вам лет?». Я говорю: «Восемнадцать». — «А что закончили?» — «Десятилетку». — «А математика?» — «Мой любимый предмет». В школе у меня всегда было «отлично» по математике, я первой решала все задачи.
Лейпунский ушел, а на следующий день прислал Сабсовича. Был такой Леонид Леонидович Сабсович — серьезный, взрослый, 27-ми лет, кандидат математических наук. Сабсович стал меня гонять по математике. Потом принес учебник, сборник задач, я решала с ним задачи и теоремы. И меня тут же перевели в главный корпус лаборантом, расчетчицей теоргруппы.
Усачева еще не было, Зарецкого не было. Юрий Александрович Крутков в соседней комнате сидел — я в проходной, а Крутков в следующей. Он очень любил, когда шел обедать, мне конфетку на стол класть, причем молча. Мы никогда с ним не разговаривали, он у меня ничего не спрашивал, молча клал конфетку — и проходил. Он был профессор, преподаватель Ленинградского университета, отсидел десять лет. И та же привычка, как у Лейпунского Александра Ильича: только выйдет из дверей, сразу руки вот так за спину. И Лейпунский, и Крутков ходили в солдатских ботинках, и я все думала (тогда не говорили об этом, но думать ведь не запретишь), сидела и думала — как же так, почему, за что Крутков сидел?! Уже потом узнала: в 32-м году он был в Германии, оказывается. А раз был за границей, как Глазанов, как Лейпунский, — ну, тогда все понятно.
Пока я работала буфетчицей, научилась складывать и вычитать на счетах. Пришла в теоргруппу, а там ничего нет — ни арифмометров, ничего. Я столбиком считала, умножала, делила, а вычитала и складывала на счетах.
В 48-ом Борис Шеметенко повел меня на ускоритель. Сорвал гвоздику (тогда еще можно было, а потом мы получали выговор за порчу зеленых насаждений), в жидкий азот ее окунул и говорит: смотри, какой фокус — окунул и разбил. Гвоздика замерзла в жидком азоте, стала стеклянная, а Шеметенко махнул и разбил ее — прямо как в сказке. Потом, уже в сентябре, приехал Лев Николаевич Усачев, будущий лауреат Ленинской премии. А в 49-м пришли Алеша Романович и Люда Бондаренко, его жена. И Зарецкий пришел, и образовалась теоргруппа.
Романович, Зарецкий, Усачев, Сабсович, я — пять человек.
Я сидела у двери, считала. Приходил Лейпунский, спрашивал: «Ну, сколько там получилось?» Я отвечаю: 0.99 и так далее, 7 знаков после запятой. Он так смеялся, счастливый. Приходил Блохинцев, садился за столик у окна. Почему-то только Блохинцев садился за стол, а Лейпунский — напротив него, и они обсуждали все вопросы при мне, хотя я мало что понимала. Ни разу не слышала слова «реактор» — говорили «котел», и мне представлялся тот котел в котельной, который начинал свистеть без воды.
Сначала работали на первом этаже. Потом, в 49-ом году, нас перевели на второй этаж. В 51-ом приехали расчетчицы-девчонки. А потом нам Цыпин устроил «сюрприз», это было в 1949 году. Я могу это сейчас говорить?.. Наверное, уже можно. Вот смотрите. Усачев — альпинист. Романович — альпинист. Зарецкий — горный турист. Ну, Сабсович — он никто, москвич, и всё. Короче, выходим на работу — ноги ватные. С каждым днем… Потом, когда я облучалась, поняла, что это такое. Приходим на работу и спим. Мы не можем работать — у нас нет сил. Парни мне говорят: «Слушай, мы — альпинисты, туристы, а ты девчонка. Сходи в больницу, узнай, что с нами». Никто не догадался, что под нами что-то есть. А там Саша Цыпин делал сборку без защиты. Я пошла сдавать кровь, а у меня гемоглобин 40. Сорок — это водичка. Вот после этого нас и перевели в теоретический тупик. Молча.
У нас ведь очень не любили скандалов. За все годы, что я работаю, из института уволили только одного человека — того самого повара Семена, который проворовался. Даже когда теоргруппу разгоняли, и то никого не уволили… Однажды, когда ремонтировали кабинет Лейпунского, вскрыли полы, а там в балке выдолблено отверстие, и в нем ртуть. Под столом у Лейпунского. Доложили Овечкину — полная тишина.
В 1956 году нас перевели на первый этаж в помещение, где до этого хранили ртуть в трехлитровых банках. Кто-то из лаборантов разбил одну из них. Здание старое, паркетные полы рассохлись, вот такие щели, вся ртуть ушла под пол. Об этом факте никому не было сообщено. В результате все, кто сидел в нашей комнате и в комнатах рядом, получили ртутное отравление. В больнице лежали, выгоняли ртуть. Стали слепнуть. Нам стали колоть уколы, чтобы зрение восстановить. Потом женщины (не я) написали заявление в ЦК профсоюза. Дирекция перехватила это письмо. Марчук Гурий Иванович нас вызвал и сказал: «Вот вам по две недели отпуска, и если еще пикнете, всех уволим». Это было в 59-ом году. Если бы поднялся шум, то дирекции первой досталось бы по полной. Так что мусор из избы выносить было не принято. Во всех смыслах.
В общем, я как таракан: меня травили-травили, а вытравить не смогли.
В 46-ом году в здании, где теперь телефонная станция, открыли магазин. Там было всё: и черная икра в банках (у меня эти банки сохранились), и красная икра на развес, и крабы в банках — чего только не было. Еще карточки не отменили — у всех были карточки. Но тут, конечно, снабжение было другое: и масло, и всё, что хочешь.
Как только магазин открыли, пришли немецкие жены, то есть жены немецких специалистов. И наши пришли. А немки по-немецки стали ругаться, что не хотят за русскими в очереди стоять. Их быстренько вызвали куда надо и напомнили, кто кого победил. Но они все равно старались приходить первыми. Когда давали зарплату, в магазин можно было не заходить: нужно стоять полтора часа, пока две-три-четыре немецкие жены не наберут продуктов на целый месяц, на всю зарплату. Постоишь-постоишь за ними, а они всё набирают и набирают. Обстоятельно, никуда не торопятся. Повернешься и уйдешь. Потом возвращаешься, а в магазине пусто: всё выбрали.
Готовили они сами и питались у себя дома, но по воскресеньям, в выходной, все до одного семьями ходили в столовую — это у них был закон.
Была такая немка — мадам Кюльц. Ей было под пятьдесят. Высокая, худая, костлявая. И был у нее молодой друг, немец, без ног. Он обе ноги потерял под Калугой. Ему в Германии сделали такие протезы, что ни за что не догадаешься, что парень без ног. И вот он стоит — руки в брюки, а я вошла в магазин. Продавщицу звали Валентина Федоровна. И эта мадам Кюльц в авоську (авоськи тогда были, никаких пакетов) набирает продукты, набивает авоськи, а он стоит. Валентина Федоровна смотрела-смотрела и говорит: «Ну, что вы мучаетесь, да попросите сына, пусть он поможет». Как мадам возмутилась, как пошла крыть ее по-немецки! Он — любовник, друг, а не сын. Но ему лет двадцать пять, а ей где-то под пятьдесят. Для нас, тогдашних, это казалось чересчур. То есть, попросту говоря, сильно не по-людски.
У нас, когда мы на Шацкого жили, все было свое: куры, утки, гуси, свиньи. Папа умел вести хозяйство, мама тоже. Однажды к маме постучались немки и попросили морковь. А папа предупреждал маму, чтобы не общалась с немками. Нас всех, между прочим, первое время предупреждали. Мама руками разводит, а они бутылку с подсолнечным маслом ей протягивают — ну, вроде, давай меняться. Мама вообще в ужас пришла, дала им моркови, а от масла отказалась. Они очень сильно возмущались, что она отказывается от масла, но морковь взяли.
А 25-го декабря того же 46-го года немцы праздновали Рождество. Пригласили наших сотрудников с женами, моих папу с мамой тоже. Испекли какое-то печенье — темное, почти не сладкое, невкусное. Потом еще чего-то там, но очень мало, скудно, невкусно, и никакого вина, никакой водки. Но в чай доливали ром. Наши мужики быстро сориентировались и стали дуть чай. Тогда немцы начали подавать чай без рома — а может, просто наши весь ром уже выдули. Выдули и запели «Из-за острова на стрежень». А немцы мычали мелодию без слов — слов-то они не знали.
Потом натянули простыню и стали показывать театр теней. Показали лошадь. Ну, лошадь как лошадь. Всунули ей в пасть веревку и высунули под хвостом, из-под хвоста посыпалось. Немцы гогочут, довольные, а наши возмущаются. Мама вернулась с праздника, страшно ругалась. А они хохотали.
Наш генерал Буянов собрал сотрудников и сказал: «Давайте вырежем из ваших карточек мясо и прочее и покажем немцам, как русские отмечают Новый Год». И устроили настоящий праздничный стол — с водкой, коньяком, котлетами, пельменями — немцы с непривычки все перепились.
Потом и они слегка обрусели, и мы к ним попривыкли. Все праздники отмечали вместе. Доктор Хайнц Позе пел на праздниках: «О полье, полье, кто тебья усеял мертвыми костьями…» И ставили спектакли. Дом культуры тогда еще был деревянный, одноэтажный. И в нем, начиная с 48-го года, под руководством Горбачева Павла Демьяновича ставились спектакли по пьесам Гольдони, Мольера. Горбачев был научным сотрудником, но ставил профессионально, на уровне. Привозили из Москвы настоящие театральные костюмы, входные билеты продавали по три рубля.
Ну, и теннис. Немцы эту культуру привили. Даже фашисту Кеппелю — все немцы были просто немцами, а Кеппеля почему-то иначе как фашистом не называли — так вот, даже Кеппелю, который всюду ходил с ракеткой теннисной, на Новый год подарили эбонитовую расческу. Это при том, что череп у него был как ящик и абсолютно лысый.
Как нам Глазанов танцы по ночам перекрыл, я уже рассказывала. Потом он организовал в Обнинске филиал МИФИ, и мы, кто закончил среднюю школу или техникум, пошли к нему на вечерние курсы.
Глазанов был очень вежливым, только на экзаменах лютовал. У нас тут вообще никто из начальства голоса не повышал, пока не приехал Шибаев Борис Николаевич. Он был первым начальником расчетной группы. От теоретиков мы уже отошли, это был 51-й год, уже осень 51-го года, и расчетная группа выглядела так: Гудкова Владилена, Максимова Энгельсина, потом Елена Ивановна Ляшенко — жена Ляшенко, и Щеникова Тоня.
И еще такой момент. Начинала я с бумажки и счета столбиком. Потом папа подарил мне логарифмическую линейку. Это уже полсчастья. Потом мне подарили арифмометр «Феликс». Он, в общем, не очень удобный, но все равно это было счастье. А когда немцы уезжали в Германию, подарили мне «Триумфатор». Это великолепная машина — уже не просто счастье, а настоящий триумф. Потом к «Триумфатору» добавилась электрическая машина «Мерседес». Я ухитрялась считать на двух «калькуляторах» одновременно. Пока умножал «Мерседес», успевала сосчитать на «Триумфаторе». Шибаев, начальник мой, сидевший в отдельном кабинете — так он приходил, вставал в угол и смотрел, как я работаю сразу на двух машинах.
Потом Глазанов организовал институт, я стала старостой курса. А так как дело новое, приходилось много общаться по организационным делам. Мы вечером учились, днем работали, и Владимир Николаевич меня в рабочее время звал к себе, что-то уточнял, давал поручения. Не так уж часто, но — было. Шибаеву очень не нравилось, что я не отпрашиваюсь. Но я же буквально на пять-десять минут уходила. А Елена Ивановна Ляшенко докладывала: «Владилена вышла — Владилена вошла». И он, только войду, вызывает меня к себе в кабинет: «Где вы были?» — Я говорю: «Ходила к Глазанову». — «Почему вы в рабочее время на десять минут ушли? Почему вы…» — и начинает на меня орать. Буквально орал: шея надуется — красная, лицо багровое. Я стою, как побитый заяц. И это длилось два года; потом я не выдержала и передала свои обязанности Люсе Кузнецовой, она после меня стала старостой. Шибаев в этом смысле был уникумом: больше никогда ни один начальник не повышал на меня голоса.
Учиться и работать было непросто. Серафима Иосифовна Драбкина, супруга Блохинцева, преподавала у нас физику и математику. Я как староста приносила ей тетрадки домой. — «Бедные ребята», — говорила она. Очень нас жалела. Представьте сами: расчетчицы с восьми утра до пяти считают, с шести вечера до одиннадцати институт, и до часу, а то и до двух ночи — выполняют домашние задания.
Потому что учили без дураков, жестко. У Глазанова была голубая мечта — чтобы люди могли учиться здесь, в Обнинске, без отрыва от работы. Чтобы люди могли расти. Он один развернул это дело, а когда его не стало, целый отдел организовался. А он справлялся один.
Глазанов лично присутствовал на всех экзаменах — только тогда не приходил, когда к нему приезжала жена, она в Москве жила. Мы просто молились, чтобы она приехала. Потому что, стоило кому-нибудь пошелестеть бумажкой на экзамене, он как коршун набрасывался.
Однажды я задержалась на работе. Было часов девять вечера. Такое было настроение — на меня иногда накатывает — села и слепила из пластилина розу. У нас же всюду печати ставили, пластилина много — и красного, и зеленого, как раз для розы. Стержень — оплетка телефонная, шипы, бутон, листочки — я говорю, художественная жилка. Однажды сделала для себя гвоздику. И меня солдат на проходной задерживает: «Почему вы сорвали цветы?» А я говорю: «Да она же искусственная». — «Не может быть». — Ну, я тогда поднесла ему под нос, он стал разглядывать, трогать, потом взял под козырек и сказал: «Извините, товарищ ученая, обознался».
Ну, так вот. Слепила розу, иду из главного корпуса, а навстречу Глазанов — вечером многие, поужинав, возвращались на работу, это в порядке вещей. — «Что тут у вас?» — Я показала. — Он посмотрел на розу, посмотрел на меня и говорит: «Чудо». — «Хотите, — говорю, — Владимир Николаевич, я вам подарю?» — «Да, — говорит, — хочу».
Ну, я и подарила.
В 1950 году мы ходили в поход на Кривское, с нами ходил Глазанов. Он любовался каждой травинкой, каждым цветочком. И мне в походе рассказал о своей нелегкой судьбе. О том, как боялся, когда в Ленинграде, где он жил, стали пропадать соседи. Ночью улицы вымирали, только машины, в народе прозванные «черными воронами», проезжали по улицам. А наутро кто-то из сотрудников института пропадал, не выходил на работу. Глазанов в 31-м, что ли, году был в командировке в Америке, а всех, кто возвращался из-за границы, брали в первую очередь. «Так что, — говорил он, — я про себя все знал. У меня был такой страх за сына, за жену — я прямо не мог. А когда пришли арестовывать, все окаменело, я уже не боялся. Жену просил, чтобы она отреклась». А она не отреклась, пошла за него в ссылку, успев восьмимесячного сына отправить к родителям.
Глазанов сидел на Соловках. После них остался хромым на всю жизнь. Потом его перевели в Норильск. Там он изобрел новый тип заземления, специально для вечной мерзлоты. Основал лабораторию, ходил расконвоированный. И прямо оттуда, из Норильска, перевелся к нам. И что интересно: уже в Обнинске Глазанов встретил на улице Светлану Цыпину, жену Самуила Цыпина. Он мне рассказывал: «Я смотрю на нее — где-то я эти глаза видел. Это сколько же лет прошло…». А его, когда он был в Америке, родители Светы попросили с ней посидеть. Ей три года было, а родители хотели пойти в кино. И он через столько лет ее увидел и узнал по глазам.
И все это он рассказывал мне, своей студентке.
Понимаете, тогда об этом старались не говорить, только шепотом и с самыми близкими. Мой родной дядя прошел через ГУЛАГ и рассказывал такие вещи, что волосы дыбом. И зэков я видала здесь, в Обнинске, и ссыльных, и колонистов самых разных, от воров до бандитов. То есть тем, что человек отсидел, нас было не удивить. Раз посадили — значит, что-то такое было. Раз выпустили — значит, свое отсидел. Раз доверили работать в Лаборатории — значит, человек заслуживает доверия. Но говорить о таких вещах было не принято. Тем более в Обнинске. У меня муж, кандидат наук, работал заведующим горячей лабораторией — самой вредной, и я его никогда не расспрашивала про работу. Незадолго до смерти он меня спросил: «Почему ты никогда не интересовалась, что я делаю?» — Ну, как почему. Никого не спрашивала — не только мужа, но и всех остальных. Вышел за ворота — и забудь, где ты был и что делал. Так было надо.
Потом мы закончили институт. Нам дали должности младших научных сотрудников и повысили оклады. Для подарка Серафиме Иосифовне Драбкиной я сделала гвоздики, две белые и одну красную. На даче Морозовой, где мы фотографировались после защиты, я говорю: «Серафима Иосифовна, я хочу вам цветочки подарить». — «Ой, — говорит, — Владя, да они у меня засохнут и завянут». — А я их сделала из крепдешина, взяла живую гвоздику и все изгибы, все жилки по ней сделала. Я говорю: «Да они же искусственные, Серафима Иосифовна». — Она взяла, стала рассматривать, охать.
Был банкет. Глазанов посадил меня справа от себя, а Люсю Кузнецову слева, потому что сначала я была старостой, потом — она. И Глазанов мне говорит: «Владя, помните вашу розу? Она запылилась у меня совсем. Что с ней делать?» — Это 57-й год, а розу я подарила в 53-м. Я говорю: «Владимир Николаевич, поставьте ее под холодный-холодный душ, она и оживет».
Когда он умер, наш филиал МИФИ думали закрывать, потому что вдруг выяснилось, что всем филиалом Глазанов занимался чуть ли не в одиночку. Теперь около института ИАТЭ есть аллея имени Глазанова. А потом, когда праздновали столетие со дня его рождения, меня позвали в музей, и там были его сын с женой. И они говорят: «Мы нашли у него в письменном столе, в коробке, три гвоздики и розу из пластилина. Похоже, что он их очень берег всю жизнь». Я сказала, что розу я ему подарила, а про три гвоздики… «Две белые и одна красная?» — Да, говорят. — «Тоже я».